Тимур Лавронов.ТОПОЛИНЫЙ ДУХ

Тимур Лавронов

Деревья растут корнями вверх.

Люди высовываются из-за угла, выпрыгивают из маршруток, колеблясь со светом светофора, у перехода, все насквозь простреленные тополиным пухом. На войне да. Он необходим.

Вот Донская бездонная степь, например, солдаты, идут израненные, резаные, или всадники в ссадинах скачут. Пух бы летел на ранки солдатские и ватками белыми запитывал кровь, лечил бы воинов. Бежит мужик с ружьем да с простреленным плечом на встречу врагу, а пух его багровость залепляет, всасывает сок человечий. И желтых, и фиолетовых, и красных и белых и тех и этих. Чихнешь пухом, винтовка взрогнет мушкой, и лоб родной зачешется от свинца, да не почешешь. Последним желанием останется. Отдохни, полежи на пуху мягоньком. Просто практичнее на войне и честнее, когда с пухом.

Не надо только мне в рот давать ваты тополиной, да и спешащих — усталых окукливать белоснежной липкой чесоткой. Кто – то же отдавал себе отчет, когда высаживал ряды тополиные здесь. В этом городе.

Саня Армян на этот счет четко поясняет о себе: «Не надо меня высаживать!»…
Я тру ладошками лицо, щекотно от пуха, хотя уже ночь. Сейчас мягкие здесь только я, этот пушок и кошки. Все остальное в бетоне, асфальте и железе.

Мне надо улизнуть от него нет сил больше терпеть. Вот в каждом проулке-переулке есть своя районная кошечка. Хитрая, незамеченная, особенная. Пух, вряд ли когда застрянет в ее шерстке. Уходим отсюда этой кошечкой. Улицы, как болота, улицы, как гейзеры, как роднички. Выбираю интершум воды уличной, по настроению. Чтобы по бульварам выбрасывало на берег, не облепленным пухом. Газетный, Ворошиловский, Чехова. Сейчас по волнам, дальше вброд.

Переплывая дорогу, засмотрелся в окошко черное, заброшенного дома, оно ж его наверняка растворяет. Чернота эта зловещая расщепляет молоко пушиное в своем прямоугольном желудке. Бр-рр-р-р. Впереди детская площадка. В железе, в стертой, облупившейся краске от детских рук, на какой-нибудь крутилке-вертелке, ни улыбок, ни радости, ни громких голосов ребятишек, тут опять он — присосавшийся масляный тянучий пух. Все детство теперь в нем. Все засосал мягкий призрак. Остается оттолкнуть его рукой, раскружить вместе с качелью, и палец только один оставить на обруче железном – скользить пальцем как иглой патефонной, услышать через подушечку указательного то, что внутри мелового налета…
Мешает-мешает. В оцепенение он меня вводит, как удав. Душит меня вата тополиная. Теперь мне трудно вспомнить вещи, которые я запрятал в этом городе…

Город, как миллионная квартира, мой дом. И, как в родном домике с пристройками и грядочками, розами и крыжовником давным-давно, в детстве, позасовывал всякой всячины — марок, денежек, пистолетиков, карточек, наклеек. Так и сейчас кое-что припрятал в этих щелях улиц, в сундуках переулков, в коробках проспектов бесценные мне тайны и загадки. Все напихал, нашпиговал дорогими сердцу вещичками. Чтобы с чистым удивлением, с детской радостью, прогуливаясь, обнаружить их позже. Только бы не липкость тополиную, вязкость эту рисовую…

А как теперь руки в норки города засовывать? В перчатках?..
Надо к воде шагать, там точно его не будет. Повыше забраться на какой-нибудь холм нетронутый городом. Где еще осталась настоящая земля с травой. Надышаться чистотой вечера без тополиного осадка. Растереть ладонями лицо, чтобы со щек осыпалась моя небритость. Черными острыми стрелочками вниз полетела. С ветром ближе к Дону. Прокололи бы ежиковые кончики землю и пустили в ней корни. Смоляные – нефтяные корешки. Вниз и вверх потянулись.

И выросла елка агатовая меня. С шишками карими. Распускала бы свой черный пух по лету. Его бы в баночки собирали, коллекционировали, дивились бы ему.
А тебя мы завтра же с пацанами сожжем дешевыми зажигалками. Когда колбасками будешь скатываться, пыль собирать городскую да тащиться под ногами и у бордюров прятаться. Вот тогда и потрещишь под огнем.

Предупреждаю тебя: «Облетай мое пространство!» Не надо меня лечить — я не раненый.